Нортон ответил удивленным взглядом, словно не веря своим ушам.
– Поднять цену? Помилуйте, сенатор, если бы мне удалось провернуть это дельце, я бы обобрал вас до нитки. Хотите знать, сколько вы стоите? Могу сообщить вам с точностью до тысячи долларов. Он обвел рукой ряды полок вдоль стены, уставленных папками. - Вы у меня там со всеми потрохами, сенатор. Вы и все остальные шишки. Полное досье на каждого из вас. Когда ко мне является очередной гусь с деликатным порученьицем вроде вашего, я справляюсь в досье и раздеваю его донага.
– Просить тебя вернуть хотя бы часть денег, вероятно, нет смысла?
Нортон покачал головой.
– Ни малейшего. Вы пошли на риск, сенатор, и проиграли. Вы ничем не докажете, что вообще платили мне. Да и к тому же, у вас и теперь с избытком хватит денег на те несколько лет, что вам еще остались.
Сенатор сделал шаг к двери, потом приостановился.
– Слушай, Нортон, но я не могу умереть! Только не сейчас. Еще одно продление, и я…
Выражение лица Нортона оборвало его на полуслове. Такое же выражение он замечал мельком и на других лицах, в других обстоятельствах, - но только мельком. Теперь же он вдруг очутился один на один с ней - с ненавистью тех, чья жизнь коротка, к тому, чья жизнь неизмеримо дольше.
– Почему же это не можете? - с издевкой проговорил Нортон. - Очень даже можете. И скоро умрете. Или вы собирались жить вечно? За какие, разрешите спросить, заслуги?
Чтобы не упасть, сенатор протянул руку и уцепился за край стола.
– Но ты просто не понимаешь…
– Вы уже прожили вдесятеро дольше меня, - произнес Нортон холодно, взвешивая каждое слово, - и я ненавижу вас до судорог. Выметайся отсюда, болван, трусливая старая баба, пока я не вышвырнул тебя своими руками!..
Д-р Бартон. Вы, наверное, считаете, что продление жизни - великое благо для человечества, но заверяю вас, сэр, что это не благо, а проклятие. Жизнь, продолжающаяся вечно, утратит свою ценность и смысл - а ведь вы, начав с продления жизни, рано или поздно придете к бессмертию. И когда это случится, сэр, вам придется устанавливать порядок рассмотрения ходатайств о возвращении людям блага смерти. Люди, уставшие от жизни, станут штурмовать ваши залы заседаний, умоляя о гибели.
Председательствующий М-р Леонард. Новые возможности по крайней мере устранят из жизни неуверенность и страх.
Д-р Бартон. Вы намекаете на страх смерти? Но это не более чем детская болезнь.
Председательствующий м-р Леонард. Нельзя, однако, не видеть известных выгод…
Д-р Бартон. Выгод? Да, разумеется. Дать ученому несколько дополнительных лет для завершения исследований, композитору еще одну жизнь для создания новой симфонии. Когда иссякнет прелесть новизны, люди будут соглашаться на добавочную жизнь лишь под давлением, только из чувства долга.
Председательствующий м-р Леонард. Вы рассуждаете слишком абстрактно, доктор.
Д-р Бартон. О, нет. Я рассуждаю конкретно, по-земному. Человечество нуждается в обновлении. Оно не может жить, погибая со скуки. Как вы полагаете, многое ли останется человеку предвкушать после миллионной по счету любви, после миллиардного куска рождественского пирога?
Из стенографического отчета о заседаниях подкомиссии по делам науки комиссии по социальному развитию при Всемирной палате представителей.
Значит, Нортон ненавидел его. Ненавидел, как все нормальные люди в глубине сердца ненавидят счастливчиков, живущих сверх положенного срока.
Обычно эта ненависть подавлена, спрятана в тайниках души. Но подчас она вырывается наружу, как вырвалась у Нортона. Человечество возмущено возмущение скрадывается лишь благодаря умело, исподволь подогреваемой надежде, что те, кому дается долгая жизнь, в один прекрасный день сотворят чудо, и каждый, если не падет жертвой насилия, несчастного случая или неизлечимой болезни, будет жить столько, сколько пожелает.
"Теперь-то я понимаю их, - подумал сенатор, - ведь я и сам теперь один из них. Я один из тех, чья жизнь не будет продолжена, и лет у меня впереди даже меньше, чем у большинства".
Он стоял у окна в сгущающихся сумерках и следил за тем, как вспыхивают огни, как над неправдоподобно синими водами всемирно известного озера умирает день. Красота захватила его, и он не мог оторваться от окна - а ведь совсем не замечал ее вот уже многие годы. Красота покоя, тихое счастье остаться наедине с огнями города и с последними отблесками дня над засыпающим озером.
Страх? Да, сенатор не отрицал, что ощущает страх.
Горечь? Да, естественно, и горечь.
И все же, несмотря на страх и горечь, окно заворожило его картиной, которую обрамляло.
"Земля, вода и небо, - подумал он. - И я чувствую себя единым с ними. Это смерть дала мне такое чувство. Смерть возвращает нас к исходным стихиям, к земле и деревьям, к облакам на небе и солнцу, умирающему на багровом западе в потоках собственной крови. Такова цена, какую мы платим, - подумал он, - цена, какая назначена человечеству за вечную жизнь: мы утратим способность воспринимать истинную красоту, истинный смысл самого для нас, казалось бы, дорогого - ведь то, чему нет предела, что будет всегда, неизбежно потеряет для нас всякую ценность.
Философствуешь? - упрекнул он себя. - Да, конечно, философствую. А что остается? Хочу прожить еще сто лет, хочу, как никогда ничего не хотел. Хочу получить шанс на бессмертие. А поскольку не получу, то и вымениваю вечную жизнь на закат, отраженный в озере. И хорошо, что я еще способен на это. Счастье мое, что способен".
У сенатора вырвался хриплый горловой стон.